Ужас смерти.

Как будто с ней еще можно бороться, еще можно от нее сбежать.

Ему даже мерещится движение, тело продолжает бороться с волнами, хотя борьба давно проиграна. А потом внезапный порыв — нахлынувший ужас влечет его вперед, вперед, вперед, но, видимо, с телом они где-то расстались, потому что плечо больше не болит, и он пробирается вслепую в потемках, ничего не ощущая, кроме жути, толкающей…

И тут в лицо веет прохладой. Почти как летний ветерок, только это ведь невозможно — по многим причинам. От этой прохлады мысли — душа? дух? кто знает! — замедляют лихорадочную свистопляску.

На миг он замирает.

Потемки чуть бледнеют. Свет. Свет, в который почему-то можно проникнуть, и он чувствует, как его туда влечет, как тело — такое слабое, такое безвольное — тянется к этому сияющему свету.

Он падает. Падает на твердое. Это оттуда идет прохлада, и он позволяет себе в нее погрузиться, дает ей себя окутать.

Он не шевелится. Хватит трепыхаться. Покорно проваливается в забытье.

 

Забытье серое и очистительное. Он более или менее в сознании, не спит, но и не сказать чтобы проснулся, словно в отрыве от всего, не в силах двинуться, не в силах думать, не в силах воспринимать. Только существовать.

 

Проходит невозможная прорва времени — день, год, может, даже вечность, как тут поймешь? Наконец где-то вдалеке свет потихоньку, едва заметно меняется. Мгла сереет, потом бледнеет, и он начинает приходить в себя.

Первая мысль — скорее, ощущение, — что его прижимает к бетонной плите. Она прохладная, она твердая, и к ней нужно прильнуть, иначе унесет в пространство. Он удерживает это ощущение до поры до времени, давая ему оформиться, установить связь с телом, с другими мыслями…

 

Вдруг где-то глубоко внутри вспыхивает слово «морг». Потому что где еще тебя положат на прохладную твердую плиту? С растущим ужасом он распахивает глаза — оказывается, все это время они были закрыты. Он просит не закапывать его в землю, не вскрывать, это все ошибка, кошмарная ошибка. Но горло отказывается издавать звуки, будто отвыкло за долгие годы, и он, закашлявшись, рывком садится в страхе. Перед глазами пелена, словно толстая стопка мутных стекол.

Он отчаянно моргает, вглядываясь. Расплывчатые силуэты вокруг постепенно фокусируются. Нет, это не холодная плита в морге…

Это…

Это…

 

Что это?

 

В замешательстве он щурится сквозь резь в глазах на встающее солнце. Оглядывается, пытаясь осмыслить, разобраться, распознать.

Судя по всему, под ним бетонная дорожка, ведущая от проулка через двор к входной двери дома позади него.

Дом чужой.

И не только дом.

Он вздыхает, тяжело, почти с одышкой, в голове каша, но в глазах постепенно проясняется. Осознав, что дрожит от холода, он обхватывает себя руками. Насквозь промокшая одежда…

Не его, чужая.

Он смотрит на себя, но органы чувств еще не поспевают за приказами сознания. Он снова щурится, вглядываясь. Это, кажется, вообще не одежда, просто полоски белой ткани, не дотягивающие до звания штанов или футболки. Они обматывают тело, как бинты, а не как одежда. И сверху по всей длине они пропитаны…

Стоп.

Они мокрые не от морской воды, не от захлестывающих, соленых, холодных океанских волн, в которых он только что…

(Тонул?)

То есть он промок только сверху. Спина, прижатая к земле, сухая, хоть и продрогшая.

Он оглядывается, совсем уже ничего не понимая. Выходит, его промочила роса? Другого объяснения нет. Солнце висит над самым горизонтом, похоже, еще только утро. А на дорожке виднеется отпечаток его собственного тела — сухое, не пропитанное росой пятно.

Как будто он пролежал здесь всю ночь.

Но этого не может быть. Он помнит свирепый лютый холод волн, свинцовое леденеющее небо, под которым он ни за что не протянул бы целую…

Нет, это другое небо. Он запрокидывает голову. Оно даже не зимнее. Здесь веет не холодом, а просто прохладой, предвещающей теплый день, возможно, даже летний. Совсем не похоже на пронизывающий береговой ветер. Совсем не похоже на то, где…

Где он умер.

Он делает еще один вдох — просто пробует, получится ли. Вокруг сплошная тишина, ни шороха, ни звука, за исключением тех, что издает он сам.

Он медленно оборачивается к дому. Тот проступает все четче и четче, по мере того, как глаза привыкают к свету, заново — такое ощущение — учатся видеть.

А сквозь туман и замешательство пробивается робкая мысль.

Намек, дуновение, проблеск…

Чего-то…

Знакомого?

2

Он пытается подняться, и ощущение пропадает. Подняться почему-то очень трудно, он валится обратно. Тело обмякает, мышцы отказываются повиноваться даже простому приказу.

Сесть прямо и то непосильная задача, приходится на секунду замереть, чтобы отдышаться.

Ухватившись за крепкий на вид стебель у дорожки, он делает вторую попытку…

И тут же отдергивает руку — жжется!

Это не садовое растение, это вымахавший до неприличных размеров сорняк. Клумбы, обрамляющие дорожку к дому, заросли так, что даже декоративных каменных бордюров почти не видно. Кусты похожи на живых существ, которые тянутся к тебе и вот-вот укусят или оцарапают, если зазеваешься. Повсюду — в каждой проплешине, в каждой трещине — сплошные сорняки, огромные, по метру-полутора-двум высотой. Даже на том пятачке, где он лежал, остался расплющенный сорняк.

Он снова пытается встать — на этот раз получается, хоть и шатает поначалу. Голова свинцовая, тело все еще колотит дрожь. Белые обмотки совсем не греют и — замечает он с тревогой — почти ничего не прикрывают. Ноги и торс замотаны в несколько слоев, руки тоже, но почему-то от пупа до середины бедер все оставлено открытым, самые интимные части, что спереди, что сзади, выставлены напоказ и греются в лучах утреннего солнца. Он лихорадочно пытается прикрыться, оттягивая вниз невесомую ткань, но бинты намотаны слишком туго.

Тогда он прикрывается рукой и стыдливо озирается.

Но вокруг никого нет. Совсем никого.

 

«Что это? Сон? — Мысли ворочаются медленно, туго, словно пробиваясь издалека. — Последний сон перед смертью?»

 

Все дворы такие же заросшие, как и этот. На бывших газонах трава по пояс. Асфальт на дороге потрескавшийся, прямо посередине из щелей торчат сорняки — некоторые впору называть деревьями.

По обочинам припаркованы машины, но все они покрыты толстым слоем грязи, стекла слепые от пыли. И почти каждая стоит на ободах, потому что шины давно спустили.

Кругом все мертво. По дороге ничего не едет и, судя по сорнякам, не ездило уже очень и очень давно. Левая дорога тянется к более широкой улице, которая по всем признакам должна быть главной, оживленной и бурлящей. Там тоже ни одной едущей машины, а посреди зияет огромный провал метров в десять — пятнадцать шириной. Над провалом топорщится густая сорняковая поросль.

Он прислушивается. Нет, автомобилей нигде не слышно. Ни на этой улице, ни на следующей. Он ждет, навострив слух. Еще ждет. Смотрит в другую сторону, направо. Заметив между двумя домами железнодорожную насыпь, он невольно прислушивается снова, не загрохочет ли поезд.

Но поездов нет.

И людей нет.

Если сейчас действительно утро, то люди должны выходить из дома, садиться в машины, ехать на работу. Или, например, гулять с собаками, разносить почту, спешить в школу.

Жизнь должна кипеть, входные двери хлопать то и дело.

Но вокруг никого. Ни машин, ни поездов, ни людей.

А эта улица — теперь, когда в глазах и в голове потихоньку прояснилось, он присматривается получше — даже устроена как-то странно. Дома лепятся друг к другу, стоят шеренгой, плечом к плечу, никаких гаражей и больших дворов, только узкие проулки через каждые четыре-пять зданий. Совсем не похоже на то, где он жил. Как-то вообще не по-американски. Скорее…

Скорее по-английски.

 

Англия. Название гудит в голове набатом. Оно отчаянно сигналит чем-то важным, но в голове такая кутерьма и неразбериха, что оно лишь усиливает тревогу.

Неправильное слово. Откуда оно выскочило?

Покачнувшись на ватных ногах, он хватается за ближайший куст из тех, что покрепче. Ужасно тянет уйти с открытого пространства, закутаться во что-нибудь, но этот дом, этот дом…

Парень морщит лоб.

Что такое с этим домом?

Неожиданно для самого себя, даже не осознавая принятого решения, он делает неуверенный шаг вперед — и чуть не падает. Мысли по-прежнему путаются. Он не знает, почему идет туда, есть ли в этой тяге что-то, помимо инстинктивного желания укрыться, спрятаться от непонятного заброшенного мира, но все это слишком похоже на сон, поэтому вряд ли здесь действует нормальная логика.

Непонятно почему, но дом его манит.

И он идет туда.

 

На крыльце он перешагивает через трещину, расколовшую надвое первую ступень, и замирает. Колеблется, не зная, как быть дальше — откроется ли дверь, и что делать, если она заперта, — но все-таки протягивает руку и…

Дверь распахивается от легкого прикосновения.

За ней тянется длинный коридор. Солнце уже разгорелось, заливая светом безоблачное голубое небо (наверное, здесь все-таки лето), и бледную, незагорелую кожу нещадно печет, но коридор все равно наполовину тонет в темноте, недосягаемый для слепящих лучей. Глаза различают лишь ведущую наверх лестницу в глубине. Слева от нее дверь в комнаты.

Свет в доме не горит, везде тишина.

Парень снова оглядывается. По-прежнему ни гула машин, ни грохота поездов, но только теперь он замечает, что не слышно ни жужжания насекомых, ни птичьего щебета, ни шелеста листьев на ветру.

Мертвая тишина, которую нарушает только его собственное дыхание.

Он стоит не шелохнувшись. Ему ужасно плохо, он такой слабый, такой обессиленный — лечь бы сейчас на этом вот пороге и заснуть навсегда, совсем навсегда, никогда больше не просыпаться…

Вместо этого он шагает внутрь, держась руками за стены, чтобы не упасть, и осторожно движется вперед, каждую секунду ожидая, что кто-то окликнет его, остановит, потребует ответа, зачем он забрался в чужой дом. Но он бредет в полумраке, и хотя глаза привыкают к перемене освещения медленнее, чем должны бы, он чувствует под ногами толстенный слой пыли — здесь явно давным-давно уже никто не ходил.

Чем дальше, тем плотнее полумрак, и это странно. Бьющий через открытую дверь солнечный свет не разгоняет сгустившихся перед воспаленными глазами жутковатых теней. Он бредет вперед, уже почти ничего не различая, доходит до лестницы, но не поднимается. Вокруг все так же глухо, никаких признаков жизни, никаких звуков, кроме его собственных.

Он один.

Перед дверью в комнату снова накатывает страх: мало ли что притаилось там, в темноте… Однако он все же заставляет себя заглянуть, дав глазам чуть-чуть привыкнуть.

 

Перечеркнутая солнечными лучами, проникшими сквозь щели в опущенных жалюзи, перед ним открывается незатейливая жилая комната, объединенная со столовой, из которой дверь ведет в кухню.

Мебель самая обычная, только вся покрыта толстым слоем пыли, будто одета в плюшевые чехлы. Едва держась на ногах от усталости, он пытается увязать всплывающие в голове слова с очертаниями предметов.

Зрение постепенно возвращается, комната рисуется отчетливее, в подробностях, и из полумрака проступает…

Истошно ржущая лошадь над каминной полкой.

Запертая в картинной раме, она косит на него безумным глазом из огненной ловушки, высунув язык, словно пику.

Смотрит прямо на него.

Он вскрикивает, внезапно догадавшись (без тени сомнения, узнавание накрывает, словно океанская волна)…

Он знает, куда попал.

3

Со всех своих измученных ног он бежит по коридору, взметая клубы пыли, он рвется к свету, как…

Как утопающий рвется к воздуху.

До него чуть слышно доносится собственный крик — по-прежнему бессловесный, по-прежнему невнятный.

Но он догадался.

Он догадался, догадался, догадался.

 

Добравшись до порога, он скатывается с крыльца кубарем, потому что ноги почти не держат, а потом и вовсе подкашиваются. Он валится на колени и не может подняться, словно придавленный к земле своей внезапной догадкой.

Он в панике оглядывается на дом — сейчас оттуда что-нибудь (кто-нибудь!) выскочит, сейчас его догонят…

Нет, никого и ничего.

Все тихо. Ни звука — ни машин, ни людей, ни зверей, ни насекомых — ни-че-го. Только тишина, но такая гулкая, что слышно, как стучит в груди сердце.

«Мое сердце». Слова наконец отчетливо проступают через плотный туман в голове.

Сердце.

Мертвое сердце. Утонувшее сердце.

Его начинает трясти от накатившего осознания, что же такое он увидел в доме и что это значит.

 

В этом доме он когда-то жил.

Дом из далекого прошлого. Дом в Англии. Дом, в который, мама клялась, она больше ни ногой. Дом, из которого они сбежали на другую сторону земного шара.

 

Но этого не может быть. Он не видел этот дом — эту страну — уже целую вечность. С младших классов.

С тех пор…

С тех пор, как брата выписали из больницы.

С тех пор, как случилось страшное.

«Не надо!»

Пожалуйста, не надо!

Теперь понятно, куда он попал. Понятно, почему именно сюда, почему именно тут ему положено очнуться после…

После смерти.

Это ад.

Ад, устроенный специально для него.

Ад, где он будет один.

Навсегда.

Он умер и очнулся в собственном, персональном аду.

 

Его рвет.

Он плюхается на руки, выворачивая содержимое желудка в придорожные кусты. От натуги на глазах выступают слезы, но все равно видно, что рвет его какой-то непонятной прозрачной слизью с легким сахарным привкусом. Все, больше рвать нечем. Поскольку глаза и так мокрые, нетрудно и разреветься. Он рыдает, уткнувшись лбом в бетонную дорожку.

По ощущениям похоже, будто снова тонешь: так же печет в груди, так же борешься с какой-то неодолимой силой, которая тянет тебя в пучину, и бороться с ней бесполезно, ее ничем не остановить, она поглощает тебя, и ты исчезаешь. Лежа мешком на бетоне, он покоряется ее воле, как прежде покорился волнам, накрывающим с головой.

(Хотя с волнами он все-таки боролся, до самого конца, вот.)

А потом изнеможение, пугавшее его с того момента, как открылись глаза, наконец берет верх, и он проваливается в беспамятство.

Глубже, глубже и глубже…

4

— Долго нам еще здесь тухнуть? — заканючила Моника на заднем сиденье. — Я совсем задубела.

— Твоя девушка когда-нибудь затыкается, Гарольд? — поддел Гудмунд, оглядываясь в зеркало.

— Не называй меня Гарольд! — огрызнулся Эйч вполголоса.

— Больше, значит, тебя ничего не возмутило? — Моника обиженно ткнула его в плечо.

— Ты же сама хотела с нами, развлечься, — напомнил Эйч.

— Ага, весело, прям обхохочешься. Битый час торчим у флетчеровского дома в ожидании, пока родичи Каллена улягутся и мы наконец умыкнем Младенца Христа. Ты, Гарольд, спец по развлекухе!

На заднем сиденье вспыхнул квадратик света, и Моника принялась демонстративно копаться в телефоне.

— Выключи! — велел Гудмунд, оборачиваясь с водительского сиденья и прикрывая экран рукой. — Заметят свет.

Моника выхватила у него телефон:

— Да ладно, тут никого кругом.

Она снова заскользила пальцем по экрану.

Гудмунд покачал головой и метнул сердитый взгляд на Эйча в зеркало. Странно. Все любят Эйча. Все любят Монику. Но почему-то лишь поодиночке, а вместе Эйч и Моника всех только бесят. Даже, такое ощущение, самих Эйча и Монику.

— Зачем он нам вообще сдался? — спросила Моника, не отрываясь от телефона. — Младенец Христос, в смысле. Серьезно. Это же, типа, богохульство, нет?

Гудмунд кивнул подбородком на лобовое стекло:

— А это, по-твоему, не богохульство?

Все уставились на масштабную рождественскую сцену, перекрывшую двор Флетчеров, словно группа захвата. Поговаривали, что миссис Флетчер метит не только в местную халфмаркетскую газету, но и гораздо выше — в теленовости Портленда, а может, даже Сиэтла.

Экспозиция начиналась с подсвеченной изнутри оленьей упряжки Санты из яркого оргстекла: тяжело груженные сани, висящие на тросах между домом и соседним высоким деревом, будто бы плавно приземлялись на крышу. Дальше — хлеще. Паутинные нити электрических гирлянд тянулись с каждого выступа, угла и карниза ко всем ближайшим веткам, ножкам и подпоркам. Трехметровые леденцовые трости стояли частоколом, из-за которого вальяжно помахивали прохожим механические эльфы. Сбоку возвышалась живая шестиметровая ель, вся в огнях, словно собор, а на газоне перед ней прыгал целый рождественский зоопарк (куда каким-то ветром занесло и носорога в красном колпаке).

На самом почетном месте красовался вертеп — из какой-то альтернативной истории, где Иисус родился в Лас-Вегасе. Мария, Иосиф, ясли, сено, мычащая скотина, кланяющиеся пастухи и ликующие ангелы словно застыли в танцевальной сцене из мюзикла.

Посреди этого скопища, прямо в луче света по центру, воздевал ручки Младенец с золотым нимбом, неся человекам благоволение. Ходили слухи, что он вырезан из привозного венецианского мрамора. Чушь собачья, как потом выяснилось.

— Он из них самый подъемный, этот Младенец, — объяснил Эйч Монике, которая уже не слушала.

— Хватаем — и деру, — добавил Гудмунд. — Не носорога же кантовать. Хотя он-то здесь явный неформат.

— А потом зароем по пояс у кого-нибудь на газоне. — Эйч задрал руки, изображая, как благословляет человеков торчащий из земли Младенец.

— И вуаля! — ухмыльнулся Гудмунд. — Рождественское чудо.

Моника закатила глаза:

— А нельзя просто амфа нюхнуть, как нормальные люди?

Машина затряслась от хохота. Да, жизнь сильно наладится, когда Моника с Эйчем наконец разбегутся.

— Уже одиннадцать почти, — глянув в телефон, сообщила Моника. — Ты же вроде говорил…

И тут наступила темнота — вся флетчеровская экспозиция разом погасла в соответствии с окружным распоряжением о комендантском часе, которое соседи выбивали через суд. Даже сюда, на удаленную гравийную дорожку, донеслось огорченное «у-у-у» из припозднившихся машин, которые весь вечер тянулись мимо неторопливым потоком.

(Каллен Флетчер, долговязый и нескладный, с самого Дня благодарения до Нового года старался слиться в школе со стенами. Обычно получалось плохо.)

— Ну вот. — Гудмунд потер руки. — Теперь пусть машины рассосутся, и за дело.

— Это кража, если что, — напомнила Моника. — Они с этой экспозицией носятся, как курица с яйцом, а тут вдруг раз — и Иисус пропал…

— Вот вони-то будет, — расхохотался Эйч.

— Ага, жди! Молча в суд подадут, — возразила Моника.

— Да мы же недалеко его утащим, — успокоил Гудмунд и хитро прищурился. — К Саммер Блейдон, например, будет у них в доме хоть кто-то невинный.